front3.jpg (8125 bytes)


 VI. Захолустье 21

/. Неожиданный для меня триумф

 

За дверью лестницы раздавались звуки рояля, и знакомый мне музыкальный голос пел там хорошо известную мне песню:

Горный поток, Чаща лесов, Голые скалы —-Вот мой приют!

Я стоял несколько минут перед дверью, взявшись за ее ручку, прислушиваясь к голосу Алексеевой. Впервые как-то машинально употребил я здесь прием, который впоследствии несколько раз спасал меня от ареста. Прежде чем войти в квартиру кого-нибудь из моих друзей или знакомых, я сначала прикладывал ухо к щели их дверей и прислушивался — что там делается. Через минуту или две почти всегда раздавался какой-нибудь голос или звук, по которому я мог определить, находятся ли в квартире ее хозяева или сидит засада.

Наконец, я позвонил и быстро вбежал в комнату, весь загорелый от своего путешествия и уже переодетый в обычный костюм. Алексеева радостно вскочила со своего места и бросилась ко мне. Мы дружески и нежно поцеловались несколько раз.

— Рассказывайте же, что у вас нового?—спросил я.

— Прежде всего,— сказала она, лукаво улыбаясь,— одна очень важная новость: я теперь тоже с вами!

И она таинственно посмотрела на меня.

Я тотчас же понял, что дело идет не о ее настоящем пребывании вместе со мною, а о том, что она принята в наше тайное общество, и я был ужасно рад этому. Теперь перед ней не надо будет ни о чем умалчивать!

— А вы, однако, какой скрытный! Даже и виду не подали, когда рас приняли: я ничего и не подозревала.

— Но ведь это был не мой секрет! Своего у меня не было и не будет никогда от вас.

— Да, понимаю. Это хорошо. Она о чем-то задумалась.

— Все наши целы? —спросил я.

— Наши все, но в Петровском все оставшиеся арестованы. Получены известия, что и в провинции везде аресты, погибла значительная часть ушедших в народ. Мы очень опасались за вас. Я так рада, что вы возвратились благополучно. Ну, как у вас?

Я быстро рассказал главное и осмотрел кругом комнату. Ее стены были теперь сплошь уставлены полками с книгами.

— Что это за книги?

— Перенесли сюда студенческую библиотеку, потому что Блинов тоже уехал и не оставил на лето за собой квартиры.

Это была та самая библиотека, в которую несколько месяцев назад я так таинственно попал. Я сильно проголодался по трению и с завистью смотрел на полки. Так, кажется, и проглотил бы все залпом, читал бы день и ночь, пока не перечитал бы все.

В комнату один за другим начали собираться мои друзья: Кравчинский, Шишко, Клеменц, хорошенькая черноглазая Таня Лебедева, недавно вышедшая из института, Наташа Армфельд. Квартира Алексеевой по-прежнему служила центром собраний благодаря обаятельности ее хозяйки, хотя и ясно было, что она не безопасна; ведь здесь уже был обыск, а на кого раз направилось око начальства, того оно никогда не оставит в покое!

Я каждому должен был рассказывать вновь и вновь свои приключения. Явно было, что я сделался теперь героем дня. Ведь не каждый день возвращаются из путешествий по народу! Нас было так мало!

— Ну, а как относились к книгам? — спросил Кравчинский.— Ты знаешь, я теперь тоже пишу сказку для народа под названием «Мудрица Наумовна». Приходи ко мне вечером, я тебе прочту готовые отрывки.

— Знаешь, с книжками совсем беда вышла! Все население той местности оказалось почти поголовно безграмотным, большинство книг пришлось принести назад.

— А как же другие, ходившие в этих самых губерниях, распространили очень много? Верно тебе неудачно попадались встречные?

Я был очень сконфужен за себя и огорчен его словами. «Значит мое хождение вышло бесполезное,— думалось мне.—-Но что же я могу сделать? Не совать же было книги в руки каждому безграмотному? Однако вот другие в тех же местах, очевидно, сумели найти и грамотных людей... Значит, я просто неспособен к деятельности пропагандиста».

Мысль эта подавляюще подействовала на меня. «Но как же они могли найти там столько интересующихся?» — ломал я себе голову.

Я тогда не мог этого понять и понял только потом, уже на суде. Оказалось, что большинство не дорожило так нашими книжками, как я. Бродячие пропагандисты раздавали их всякому встречному или даже прямо разбрасывали по дороге, в надежде, что тот, кому они нужны, найдет их сам и прочтет. А в результате, невидимо для них эти книжки разрывались на простые цигарки, потому что ни одна из брошенных наудачу не возбудила о себе потом даже жандармского дознания!

Но мне в то время даже и в голову не приходили такие мысли.

И вот я показался себе таким ничтожным!

Я думал, что меня все в нашей среде должны теперь презирать.

И однако же, как оказалось вскоре, меня не только никто не презирал за принесенные назад книги, но даже и не отметил этого обстоятельства, а заметили в моих рассказах одно благоприятное! Мой старик-кузнец, исписавший крестами свою избу, казался всем чрезвычайно ценным приобретением, и Кравчинский, услышав о нем, сейчас же записал его адрес и захотел непременно побывать у него и сам.

Он задумчиво и молча ходил из угла в угол по комнате, не участвуя в общем разговоре, а черные глаза молоденькой Тани Лебедевой, сидевшей в самом углу, с обожанием следили за каждым его движением и, очевидно, не могли оторваться от него.

«Он счастливый!—думалось мне.— У него все выходит так необыкновенно. Вот и она это чувствует и понимает».

И мне очень захотелось быть таким же интересным и так же ходить из угла в угол, чтоб какая-нибудь девушка так же смотрела на меня.

Одна очень юная барышня, лет шестнадцати, которую я видел в первый раз (как оказалось потом, Панютина, дочка одного генерала, умершего за год или за два перед этим), вдруг подошла ко мне.

— Я и мои сестры тоже принимаем участие. Весной мы тайно набирали книжки для народа в типографии Мышкина. Она арестована в начале лета. Мышкин теперь уехал за границу, а нас не тронули. Приходите к нам, если можно, сегодня же вечером.

— Непременно зайду!

Она написала мне свой адрес на бумажке.

— Смотрите, не потеряйте!

— Не потеряю!

— Не забудьте!

— Не забуду!

Когда я явился к ним вечером, оказалось, что у них уже было несколько знакомых, пришедших исключительно, чтоб видеть меня, только что возвратившегося с большим успехом из народа.

— Триста верст прошел в народе!—кто-то шепотом сказал другому, и я понял, что это говорили обо мне и что триста верст казалось им чем-то необычайно громадным.

Их внимание очень мне льстило. Мой конфуз за принесенные назад книжки совершенно растаял перед таким явным удивлением по поводу моего путешествия со стороны этой новой для меня и очень юной компании.

Но мое счастье достигло наивысшей степени через два дня, когда я пришел к Григорию Михайлову, тому самому, который любил вставлять в свой разговор французские и латинские слова с дурным их произношением.

— Поздравляю! Поздравляю с огромным успехом! — встретил он меня со своими, как всегда, театральными манерами.— Слышал уже, все слышал!

— В чем же огромный успех?

— Как в чем? Вы устроили новый опорный пункт для восстания! Вы триста верст прошли в виде рабочего в народе под глазами все высматривающих властей! Обошли в виде крестьянина две губернии!

У меня как бы сразу открылись глаза. То, что мне казалось таким незначительным, бесполезным, принимало для моих друзей, находящихся в отдалении, грандиозные размеры! Им казалось, что мой кузнец, обещавший принимать таких, как я,— необыкновенное и важное открытие, какой-то удивительный крестьянский самородок, а самое мое путешествие в виде рабочего, с запрещенными книжками в котомке, среди становых и всяких сельских соглядатаев и доносчиков представлялось им не менее опасным, как если б я прошел поперек среди людоедов всю Центральную Африку!

Таково было тогда представление о недреманном оке правительства.

— Я,— продолжал Михайлов, усадив меня,— даже вдохновился, когда услышал о всем, что вы сделали, и написал стихи, посвященные вам. Позвольте вручить!

И, вынув из стола листок бумаги, он подал мне стихотворение, под заголовком которого, действительно, полными буквами стояло посвящение мне...

Уничтожить все вредное в жизни

И народное благо создать.

Он не мог равнодушно-лениво

Выжидать измененья судьбы

Тех бедняг, что несут терпеливо

Крест тяжелый ужасной нужды.

Он не мог выносить угнетенья.

И покорно несть рабства ярмо,

Преклоняться пред грубым стесненьем

И лелеять бесправья клеймо.

И, презрев мелочные заботы,

Не страшась тиранических гроз,,

Он ушел в мир нужды и работы,

В мир отчаянья, горя и слез...

И учил он страдающих братьев

И надеждой сердца наполнял,

Вместе с ним они слали проклятья

Тем, кто все у них в жизни отнял.

Дни летели. Кипела работа,

Но не дремлет гнетущая власть,

Ее давит одна лишь забота,

Как бы вниз с высоты не упасть.

У тиранов повсюду есть уши,

Тип Иуды с земли не исчез,

Есть на свете продажные души,

Властелины ж богаты, как Крез.

И в тюрьму вождь народа был послан

Для спокойствия сильных земли. .

Он погиб. Но друзья его после

По дороге открытой пошли...

И напрасны усилья тиранов.

Дух свободы проникнет в народ,

Рухнут все их безумные планы

И исчезнет губительный гнет.

Когда я прочел это стихотворение, у меня в буквальном смысле закружилась голова от счастья, но, с другой стороны, было очень стыдно. Я чувствовал, что не заслужил ничего подобного. Я не знал даже, как поступить, что сказать, что обыкновенно говорят в таких случаях? Несколько минут после прочтения я продолжал делать вид, что еще внимательно читаю, но в голове был полный хаос, и я не знаю сам, каким способом мой язык как-то совершенно неожиданно для меня заговорил.

— Какие хорошие стихи! Но это не похоже на меня.

— Почему не похоже?

— Да вот вначале вы говорите: «Непреклонная гордость во взгляде...» Никогда не будет у меня никакой гордости.

— Будет, будет!—восторженно заговорил он, ходя взад и вперед по комнате, с теми же своими театральными манерами, к которым я давно уже привык, зная, что под ними скрывается очень искренняя, простая и отзывчивая душа.

— Но мне и не хочется гордости. Это самомнение. Мне хочется больше быть другом народа.

— Нет! Вам надо быть не только другом народа, но и его вождем! Друзей у него много, нужны вожди, и, когда вы им будете, вы и станете таким, каким я здесь описываю.

Я не хотел продолжать спора, я был так счастлив в глубине души.

Мне посвящают стихотворения! Значит, я действительно могу сделать что-нибудь особенное, выдающееся! Этого уже ждут от меня... И я не обману их ожиданий!

Я нарочно сказал Михайлову, что мне надо быть в другом месте, и, выйдя на улицу, тотчас же вынул его стихотворение. Я перечитывал его, идя сам не зная куда, и десятки раз наслаждался каждой строкой, пока не почувствовал, что знаю все наизусть и мне более нет нужды смотреть на бумажку, чтоб без конца повторять куплеты.

Стихотворение это сначала было пущено Михайловым в нашу публику в рукописном сборнике, а потом, через два года, с некоторыми вариациями со стороны переписчиков попало сначала в Дом предварительного заключения в Петербурге, где я тогда сидел, а из него уехало за границу вместе с различными стихотворениями политических заключенных и было напечатано среди них в женевском сборнике «Из-за решетки» в 1878 году.

Проходив по улицам несколько часов, я, опьяненный от счастья, пришел наконец, к Армфельду, который в этот день был один, так как его мать и сестра уехали в свое имение в нескольких верстах от Москвы. Благодаря близости к имению и вследствие недостаточной поместительности их деревенского дома они не уезжали все вместе и на все лето из своего городского дома, а поочередно оставались в нем то тот, то другой. Постоянно жил в деревне только старший брат со своей женой, хозяйничавший в имении, разделяя доходы с матерью, сестрой и младшим братом, с которым я теперь виделся первый раз после моего возвращения из народа.

— Как поживает Лиза Дурново? — спросил я его, спешно рассказав о своем путешествии.

-— У нее после твоего ухода вышла настоящая ссора с матерью. Мать потребовала, чтоб революционеры не переодевались в губернаторском доме, и очень негодовала на тебя, что ты так сделал. Лиза говорила ей, что ты не хотел этого, что она сама упросила тебя, но мать не успокоилась и на следующий день все рассказала губернатору. Губернатор же любит свою племянницу больше, чем кого другого на свете, и, перепугавшись за нее, тоже потребовал от Лизы полного прекращения ее необыкновенных знакомств. Лиза два дня плакала и потом прибежала ко мне с просьбой отвести ее к твоим товарищам, чтоб они ее скрыли у себя, переодели в крестьянское платье и тоже пристроили в народе.

— И что же, ее пристроили?

— Я ее отвез в Петровскую академию, где поместил у одной курсистки. Там она жила почти целую неделю, а тем временем в губернаторском доме была страшная тревога. Мать приехала ко мне, умоляя найти ее, привезти домой или указать место ее пребывания. Я отвечал, что сам его не знаю, но надеюсь найти через знакомых, имени которых не имею права назвать. Она тут же написала Лизе письмо, прося меня немедленно передать через моих знакомых, а я тотчас же сам поехал с ним в Петровскую академию.

— Но они могли выследить ее через тебя!

— Нет! Они не сделали этого. Но через меня началась ежедневная переписка Лизы с матерью и губернатором, и в результате они согласились на все, чего требовала Лиза. Ей было предоставлено принимать, «кого хочет, не спрашивая разрешения у старших и не подвергая своих гостей никакому их надзору. Но приемы должны происходить лишь в те часы, когда губернатор занимается по службе, чтоб в случае беды никто не мог сказать, что это происходило с его ведома.

— Значит, она теперь опять у них?

— Да, она возвратилась домой и вчера временно уехала с матерью в деревню, так как губернатор получил отпуск.

— А долго пробудут они в деревне?

— Лиза говорит, что до начала сентября. Она очень просила тебя не забывать о ней и, когда она возвратится, непременно повидаться.

До поздней ночи сидел я у Армфельда, строя с ним различные планы будущего и расспрашивая о товарищах по нашему кружку, большинство которых разъехались теперь из города на лето.

Когда он ушел от меня, из мезонина, вниз ночевать, уступив мне здесь свою обычную постель, я долго ходил взад и вперед при свете керосиновой лампы. Потом я подошел к окну, в которое светила луна, и осмотрел освещенные ее зеленоватым светом железные крыши нижних пристроек под моим окном, соображая, что в случае прихода жандармов я могу выскочить из окна и перебраться через крыши в прилегающий к дому соседний сад, откуда уже видно будет, куда уйти, так как мне не в первый раз перескакивать через заборы.

Потом я опять начал ходить взад и вперед, все еще под сильным впечатлением посвященных мне стихов и воображая себя теперь вождем восставшего народа. И вновь фантастические образы зародились в моем воображении, меня снова охватило чувство беспредельного счастья, любви ко всему человечеству и готовности сейчас же пожертвовать жизнью за великую идею гражданской свободы и за своих друзей. Но ко всему этому прибавилось еще какое-то новое восторженное настроение, и я чувствовал, что у меня слова слагаются в рифмованные фразы.

«Неужели это то, что поэты называют вдохновением? — мелькнула у меня мысль.— Неужели и я тоже могу писать стихи?»

Я взял карандаш и отметил пришедшие мне в голову строфы в своей записной книжке:

То не ветер в темном лесе над вершинами гудет,

То не волны на прибрежье буря по морю несет,

То идет толпа народа, по пути она растет

И о воле, о свободе песнь призывную Поет:

«Собирайтеся, ребята, вместе с нами заодно,

Уж настало время сбросить рабства тяжкое ярмо!

Мы навстречу угнетенью темной тучею пойдем,

Нашу волю дорогую мы добудем и умрем!»

Мое чувство счастья и восторга, казалось, еще более увеличилось, когда я написал эти строки. Значит, и на меня может находить вдохновение, как на поэтов! Значит и я тоже могу писать стихи! Да, очевидно, могу!

Я принялся оканчивать свою балладу и писал часов до трех. Но и остаток ночи я не мог заснуть.

Сознание, что я поэт, казалось, делало меня чем-то особенным, лучшим, чем я был до сих пор. На следующий день я, переписав свои стихи начисто и пересилив свое смущение, побежал к Михайлову, единственному из знакомых мне поэтов, чтоб проверить себя. Сделав необычное усилие над собой, я подал ему свое произведение. Неужели он осмеет меня, если мои стихи ни на что не годны? Что, если все, что я чувствовал вечером, было не вдохновенье, а самообман?

Но Михайлов не разочаровал меня. Дочитав до конца это мое первое стихотворение, из которого я теперь помню только вышеприведенное начало, он сказал:

— Недурно! Вы сможете писать стихи. Недостает только некоторой обработки, которая приобретается практикой. Вот, например, вместо «Нашу волю дорогую мы добудем и умрем», надо сказать: «Нашу волю дорогую мы добудем иль умрем», потому что если добудем, то уже незачем умирать!

— Я хотел тут сказать, что мы добудем своей смертью. Мне всегда кажется, что мы ее добудем именно так, не для себя, а для других.

— Тогда у вас неясно выражено! — сказал Михайлов.— Но для первого раза хорошо. Продолжайте разрабатывать этот свой талант!—прибавил он с патетическим ударением на последнем слове.

Но у меня не было тогда никакого времени для разработки. Жизнь моя проходила как в вихре благодаря массе новых впечатлений, которые приносил каждый день, да и разнообразие интересов мешало мне сосредоточиться на чем-нибудь. Прежний страстный интерес к естественным наукам тоже по временам давал себя знать.

 

2.Опять тревоги

 

Я пришел к Алексеевой, но не застал ее дома. Оставшись один в ее пустой квартире, я взглянул на стены, сплошь уставленные книжными полками студенческой библиотеки, перенесенной к ней во время моего путешествия. Осмотрев заголовки стоящих там книг, я вынул один из номеров тогдашнего научного журнала «Знание» и начал читать в нем переводную статью какого-то немецкого ученого «О полете насекомых». Предмет сразу захватил меня. Там описывались опыты над схваченными за ножки мухами и другими, прикрепленными к месту, насекомыми, крылья которых дают отблески от лучей падающего на них света. Эти отблески всегда идут по двум разным направлениям: один от крыла при его поднятии, другой при опускании, так что хотя взмахи крыльев и следуют так быстро друг за другом, что их нельзя отметить глазом, но по направлению световых отблесков легко можно определить, что при поднятии крыла его передний край приподнимается над задним краем, а при опускании — наоборот, так что можно даже точно определить угол между тем и другим движением крыльев и убедиться, что крылья насекомых всегда действуют по закону удара косых плоскостей, т. е. как винтовые поверхности.

Я живо прочел эту статейку, которая возбудила во мне мысли о возможности полета человека на крыльях, устроенных таким образом, или его подъема вверх вместо воздушных шаров на двух винтах, вложенных в одну ось и вращающихся в противоположные стороны, но я не мог долго предаваться своим мыслям. Возвратилась Алексеева, а вслед за нею пришло несколько других знакомых. Их разговор помешал продолжению моих летательных соображений.

Говорили об арестах среди московских рабочих, об аресте Цакни, о том, что Третье отделение встревожилось и по улицам везде рыскают шпионы. Один студент, Устюжанинов, с которым я познакомился еще весною в сапожной мастерской, устроенной нами для обучения уходящих в народ, и который тоже пришел к Алексеевой, был особенно нервно возбужден.

Это был невзрачный вологжанин, с черной, как вороново крыло, густой бородой, доходившей почти до самых его глаз, н с узким невысоким лбом под негустыми, тоже черными волосами. Он был всегда молчалив, даже боязлив,— его считали прямо трусливым и не особенно ценным в качестве пропагандиста. А на деле, как оказалось потом, он пользовался среди московских рабочих огромным влиянием и замечательно хорошо умел с ними сходиться в народных трактирах.

Аресты теперь коснулись именно его знакомых, и ему приходилось особенно сильно скрываться.

— Если меня арестуют,— сказал он мне, отведя в сторону,— то примите на себя моих рабочих. Особенно обратите внимание на Союзова, это замечательно ценный человек. Я познакомил его уже с Панютиными, но они девочки, и если меня не будет, то вы позаботьтесь о нем, чтобы он не пропал и не отстал от движения.

— Зачем вам погибать?—утешал я его.— У меня есть достаточно знакомых в Москве, чтобы укрыть вас.

Вдруг вошел Кравчинский.

— Скверное дело!—сказал он.— Около этого дома снуют подозрительные личности. Надо скорее расходиться, господа, и уходя, смотрите все хорошенько за собою.

Устюжанинов нервно заерзал на своем месте. Он порывисто подошел к окну и начал быстро повертывать в нем голову направо и налево.

— Отойдите, отойдите скорее от окна! — почти крикнул ему Кравчинский.— Ведь вас видно с улицы, вы обращаете на себя внимание!

Устюжанинов отскочил от окна и спрятался в противоположном углу комнаты в тени.

— Кто же куда идет? У кого есть безопасное место для ночлега?

— У меня есть несколько мест, и одно из них для нескольких человек сразу,— ответил я.

— Где для нескольких? — спросил Шишко.

— В вокзале Рязанской железной дороги, в квартире инженера Печковского.

— В вокзале,— это очень хорошо,— заметил Шишко,— пойдемте вместе, а то мне негде ночевать. Я думал, что останусь здесь.

— И я пойду тоже,— сказал Саблин.

— И я,— прибавил из своего угла глухим голосом Устюжанинов.

Я был в восторге, что могу укрыть сразу столько человек. Я пригласил и Кравчинского, .но у него была своя собственная безопасная квартира.

Мы вышли поодиночке, условившись сойтись на Никитском бульваре и идти далее вместе. Я пошел по улице сначала в один конец, затем по другому тротуару возвратился назад. Прямо против окон Алексеевой стоял и смотрел в них усатый человек в темном пальто и широкополой шляпе. Яркий свет фонаря падал на него сбоку. Его лицо было в тени шляпы, но, взглянув вниз, я увидал из-под его пальто узкий красный шнурочек, вшитый в шов его синих штанов.

«Переодетый жандарм! — пришло мне в голову.— Очевидно, дело плохо!»

Я прошел мимо него, по-видимому, не возбудив подозрения, сделал с беззаботным видом несколько десятков шагов и, увидев парочку незнакомых барышень, шедших мне навстречу, притворился, будто заглядываю им под широкие соломенные шляпки, как, я видал, делают нахалы, а сам, вместо того, бросил быстрый взгляд назад.

Человек в шляпе уже сделал несколько шагов в моем направлении и стоял в нерешительности, смотря мне вслед, а тем временем из подъезда Алексеевой вынырнула длинная тонкая фигура Устюжанинова, который почти бежал в противоположном направлении, беспрестанно оглядываясь назад.

«Заметил ли его шпион?—пришло мне в голову, но оглянуться второй раз у меня не было никакого благовидного повода, и я с беззаботным видом прошел вплоть до поворота в боковой переулок, где, делая загиб, мог бросить, наконец, косвенный взгляд назад.

Никто не шел за мною, но и усатой фигуры не было видно. Может быть, он заметил оглядки Устюжанинова и пошел за ним? Или снова стоит плотно у стены против Алексеевой, но мне не видно его? Я поспешил к бульвару, оглядываясь изредка на встречных дам, но за мной явно никто не следил.

Подойдя к бульвару, я еще издали заметил на условленной скамье Шишко, Саблина и Устюжанинова. Остановившись, как бы в нерешительности, куда идти, я осмотрелся кругом: если шпион шел за кем-либо из них, то он должен остановиться здесь, чтоб определить, куда они пойдут далее. Но здесь никого не было. с

«Значит, тот, в синих штанах с кантиком, прозевал Устюжанинова»,-— пришло мне в голову. Подойдя к товарищам, я пошел с ними далее, каждую минуту прося Устюжанинова не оглядываться без повода, но ничего не помогало. Он явно не мог сдержать своих импульсов. За сотню шагов всякий мог бы укапать на него пальцем и сказать: вот человек, который сильно опасается какого-то преследования.

Так мы дошли до Рязанского вокзала и, пройдя в толпе пассажиров во двор, вошли черным ходом в квартиру Печковского, где прислуга хорошо меня знала, как бывшего жильца, который возвратится и на следующую зиму. Наша ночная компания ее не удивила, так как там уже давно привыкли к моим «ученым экскурсиям с товарищами». Не застав дома никого из хозяев, мы расположились спать в моей прежней комнате, кто на диване, кто прямо на полу, и я, конечно, выбрал себе последний способ.

Ночь прошла без всяких приключений. Лакей Печковских приготовил нам утром чай и завтрак, и я тут же сказал ему:

— Этим моим друзьям часто приходится приезжать в Москву с дачи и ночевать поближе от вокзала. Мы с Печковским сказали им, чтоб останавливались здесь и если кто с ними приедет, то пусть тоже.

— Слушаю! —сказал лакей.

Таким образом, ночевка нуждающимся была обеспечена.

Вокзал же с толпами своих приезжих и многими сквозными выходами представлял прекрасное место, чтоб замести за собой следы при входе в квартиру.

На следующее утро, в восторге, что мне пришлось доставить такое верное и постоянное убежище моим преследуемым друзьям, я побежал, оставив их здесь, прежде всего к квартире Алексеевой, чтоб посмотреть, следят ли еще за ней.

Было часов десять утра. Много прохожих сновало взад и вперед по тротуару, против ее дома. Но уже издали, несколько наискось от ее окон и подъезда под ними, я увидел ту же самую усатую фигуру в коричневом пальто, в черной мягкой шляпе и в предательских синих штанах с красными кантиками, виднеющимися из-под пальто. Фигура явно наблюдала за ее входом и окнами, не обращая ни малейшего внимания на проходящих по эту сторону.

Я поглядел на> одно из ее окон, где в условленном месте был выставлен подсвечник, знак, что ночь прошла благополучно.

«Значит еще не арестована!» —подумал я и побежал к Кравчинскому, придерживаясь выработанной мною системы осматривать улицы за собою под видом не очень частых оглядок на проходящих дам или проезжающих навстречу экипажей или под видом бросанья незаметных взглядов назад при поворотах на боковые улицы. Если хотелось взглянуть еще раз на что-либо подозрительное, то я делал вид, что остановился в раздумье, тут ли повернуть, и как бы читая название улицы на углу дома.

Эта система уже более не оставляла меня во все дальнейшие периоды заговорщицкой деятельности, и благодаря ей и еще некоторым приемам, о которых читатель узнает далее, я не только никогда не приводил за собою ни к кому сыщиков, но очень часто сам водил их, как выражаются, за нос и избавлялся от их наблюдений различными придумываемыми мною для каждого отдельного случая приемами.

Пройдя нарочно не по главной улице, а окольным путем, завернув по переулку в другую параллельную и убедившись, что никто не наблюдает сзади за мною, я вошел к Кравчинскому и застал его за писанием «Мудрицы Наумовны».

Он радостно обнял меня и, весь в увлечении от своей творческой работы, не давая мне выговорить ни одного слова, принялся читать написанное им в эту ночь стихотворение, которое он хотел вставить в свою сказку. Но с первых же куплетов я увидел, что — увы! — в его стихах не было того, что является главным в лирической поэзии: выдержанного от начала до конца настроения, согласия между сюжетом и формой и музыкальности стиха.

Мне очень было трудно сказать ему это, но он уже по моему разочарованному виду при окончании чтения понял, что его стихи мне не нравятся.

— Что, плохи? Говори прямо! Мне, ты понимаешь, надо знать! - сказал он.

— На меня они не производят впечатления. Твоя проза куда лучше.

— Что же в них нехорошо?

Я ему сказал о недостатке музыкальности. Он подумал и, взяв свой листок, тут же разорвал его на клочья и бросил в корзину на пол.

— Пожалуйста, прости! — поспешил я сказать.— Но я выразил тебе откровенно, как и надо делать всегда, только мое личное впечатление. Может быть, другим стихи твои понравятся.

— Нет, ты прав! — сказал он печально.— Я теперь сам нижу, что указанные тобою места не музыкальны, и настроение в разных строках зависит от подгонки содержания под пришедшие в голову рифмы. Д мне-то ночью казалось, что я — поэт, что каждая строка выливается так удачно из моей головы!

— Да, это часто бывает. Но, может быть, у тебя другой раз выйдет хорошо!

— Нет!—ответил он.— Музыкальность сказалась бы хоть в нескольких куплетах и подействовала бы на тебя, и ты сейчас же указал бы прежде всего хорошие места, а потом уже недостатки. Я тебя знаю.

Я был очень огорчен, что не нашел в его стихах ни одного куплета для похвалы, и в то же время растроган до глубины души его доверием к моему поэтическому вкусу. Его способность сразу же отказываться от случайных неправильных представлений проявлялась в нем часто и в других случаях. В нем совершенно не было того мелкого самолюбия, которое заставляет многих в споре, особенно публичном и по общественным вопросам, отстаивать раз высказанное умозаключение, даже если бы кто-нибудь из присутствующих указал явную ошибку.

Кравчинский, сказав что-либо неверное, никогда не выкручивался ни путем нападения на противника, чтоб сбить нить разговора на другую тему, ни переведением чисто идейного спора на личности, по образцу той корчмарки в народе, которая не хотела мне дать сдачи с двугривенного.

А ведь многие у нас в политических спорах поступали именно по ее рецепту! Он же, благодаря способности увлекаться своей идеей до забвения всего окружающего и потому часто впадавший в односторонность, сейчас же признавал ошибку открыто и при всех, как только кто-нибудь указывал ему на нее, и этим сразу обнаруживал главный признак истинно гениального творческого ума. Однажды, желая устранить возражение, что при всеобщем обязательном физическом труде и полном «опрощении интеллигенции» немыслим дальнейший прогресс науки, требующий для умственной деятельности такой же специализации, как и в отраслях физического труда, он написал в одну ночь целый трактат, где необыкновенно убедительно доказывал, что дальнейший прогресс науки и искусства пойдет в будущем, как и в отдаленном прошлом, путем народного творчества.

«Подумайте только,— говорил он в заключении своего трактата,— народное творчество бессознательно для личности создало такую великую вещь, как язык, с его удивительными грамматическими формами, оно создало такие произведения, как Одиссея, Илиада! Разве может быть после этого сомнение, что, предоставленное самому себе, оно создаст и высшую науку?»

— Но ведь это же народное творчество,— возразил кто-то из присутствовавших при чтении им своей статьи,— создало не один идеальный, а целый ряд совершенно случайных языков, вследствие чего различные народы и до сих пор не понимают друг друга и потому, считая себя чужими, ведут между собою кровопролитные войны! А вместо единой по своей сущности науки оно создало ряд различных религий, тоже борющихся огнем и мечом между собою, оно выработало целые системы различных демонологии, сотни чертей и ангелов, водяных и русалок. Это путь совсем неверный и опасный!

Кравчинский встал, прошелся среди общего молчания несколько раз взад и вперед по комнате, а потом печально взял свою рукопись и со словами: «да, вы правы!» —разорвал ее на клочки совершенно так же, как сделал с прочитанным мне стихотворением.

— А моя сказка тебе, действительно, нравится? —спросил он меня в тот приход, когда я критически отнесся к его стихам.

— Да, в ней очень много остроумного и комичного. Мне очень хочется поскорее видеть ее в печати, чтоб посмотреть, какое впечатление она произведет в народе. Но я прибежал к тебе теперь не по этому поводу,— поспешил я перевести разговор на предмет моего прихода, к которому, я, как часто бывает в жизни, никак не мог приступить благодаря тому, что голова собеседника была полна другими вопросами.—Я опять видел сейчас против, квартиры Алексеевой вчерашнего сыщика в синих штанах. Нет сомненья, что следят за ней!

— Что же ты мне сразу этого не сказал? — встревоженно сказал он, вскочив со своего места.

— Да ты же заговорил о сказке!

— А свечка была поставлена у Алексеевой сегодня утром?

— Поставлена,

— Пойдем скорее! Я тоже хочу видеть этого шпиона,— воет кликнул он. позабыв все свои литературные дела.

Мы быстро вышли и направились к Алексеевой. Он сказал мне по пути:

— Я пойду впереди тебя на несколько десятков шагов. Я его узнаю по синим штанам, а ты смотри, обратит ли он на меня внимание и, если он не пойдет за мной, подойди ко мне н первом переулке.

Он прошел мимо субъекта, который, мельком взглянув на исто, сейчас же отвернулся и даже не посмотрел ему вслед. I1ройдя за угол этого квартала, я увидел Кравчинского неподалеку от угла улицы.

— Ну, что? —спросил он.

— Никакого внимания не обратил на тебя,— ответил я.

— Это хорошо. Ну, а теперь походим с полчаса по улицам и пойдем назад в обратном порядке. Я пойду сзади и посмотрю, как он отнесется к тебе.

Однако при обратном проходе оказалось, что субъекта уже не было.

— Верно, пошел что-нибудь докладывать по начальству! — наметил я.

— Или просто сбежал с поста, чтобы побыть у знакомых,— прибавил Кравчинский.— Все они, наемщики, таковы! Скорее прав я, потому что, кажется, никто не поставлен ему на смену.

Мы прошли еще раз по улице. Никакого соглядатая, очевидно, больше не было. Мы отправились к Алексеевой.

У нее против обыкновения не было гостей. Тревожное настроение, охватившее в последние дни большинство благодаря недавним арестам товарищей, заставляло многих остерегаться ходить друг к другу без нужды, и они оставались дома в выжидательном положении. Кроме того, утром уже разнесся слух, что я вчера видел сыщика против дома Алексеевой.

— Вам надо временно уехать куда-нибудь из Москвы,— сказал ей Кравчинский.— Да и. тебе тоже,— прибавил он, обратившись ко мне.

— Но куда?—спросила Алексеева.

— Надо поискать какого-нибудь помещика, у которого вам обоим можно было бы погостить с месяц, а потом будет видно, что делать. Мне говорил один профессор из Петровской академии, Петрово, что его родственник в Курской губернии очень хотел бы познакомиться с нашими. Я сейчас же съезжу к нему.

Он, не подходя к окну, осмотрел через него улицу.

— Субъекта нет, выход, по-видимому, свободен.

— Но все же лучше не уходите вместе,-— сказала Алексеева, опасавшаяся теперь серьезно за нашу целость.

— Я выйду вслед за тобой через полминуты,— сказал я Кравчинскому,— и буду смотреть, не сопровождают ли тебя.

— Если никого нет, то опереди и, не говоря ни слова, проходи мимо. А затем я пойду за тобой и буду смотреть таким же образом.

Так мы и сделали. Убедившись, что никого нет ни за кем из нас, мы пошли вместе, но около Тверского монастыря встретили встревоженного, спешащего куда-то Шишко.

-— Сейчас арестовали Устюжанинова на улице на моих глазах, когда я шел за ним на некотором расстоянии на свидание с рабочими. У меня сжимается сердце при мысли о гибели этого доброго и скромного товарища, но я ничем не мог ему помочь.

Итак, предчувствие не обмануло Устюжанинова!

«И не потому ли, что он так неловко оглядывался за собою?»— пришло мне в голову.

Но я не мог никогда получить от него ответа на этот вопрос, так как более уже не видел его. Он, как многие другие из моих товарищей, не вынес тоски одиночного заключения и через полтора года умер в темнице от скоротечной чахотки.

 

3. Снова на окне

Отчего, несмотря на много лет, отделяющих меня теперь от того прошлого, я помню из него так ясно многое.? И, когда я сосредоточиваюсь на нем в своем новом уединении в Двинской крепости, мне кажется порой, что в моих ушах еще звучат давно умолкшие слова, в воображении рисуются давно минувшие сцены и порой из забвения воскресают даже мимолетные выражения на лицах давно погибших дорогих людей.

Я думаю, все это произошло потому, что в периоды прежних моих заточений, когда мне приходилось без конца шагать взад и вперед по крошечной келье, не видя по годам ни одного живого лица, не имея в руках ни одной книги, я часто вспоминал прошлое и выгравировал все пережитое в своей памяти до такой степени, что мне кажется, будто я не раз писал в уме ту или другую главу этого моего рассказа. Как самые мелкие звезды становятся видимыми во тьме глубокой ночи осенью, так мельчайшие подробности прежней жизни выступают теперь передо мною и мне легко их •писать, потому что они как будто только сейчас были пережиты.

Мне вспоминается, во всей ее тихой красоте, лунная ночь, последняя ночь, которую мы с Алексеевой просидели наедине у окна, в одной из курских гостиниц, после нашего бегства из Москвы. Опять нам светила луна над крышами противоположных домов, и яркие звездочки смотрели к нам в окно из голубой лазури.

Москва, с ее шпионами и тайными засадами, казалась нам покинутой не вчера, а когда-то давно-давно. Все кругом нас было новое, никто нас здесь не знает, никто не ищет, никто не хочет заточить в одиночную камеру без света и воздуха, и нам было хорошо отдыхать душой в этом новом положении. Но вместе с тем нам было и грустно. Мы вспоминали всю вереницу людей, прошедших перед нашими глазами два-три месяца тому назад с воодушевленными лицами и с одним общим восторженным лозунгом на устах: «В народ, в народ!»

— Как быстро все это промелькнуло! — грустно сказала Алексеева.— Большинство их уже арестовано в разных местах, другие скрываются, как мы; третьи уже уехали за границу; мало, очень мало осталось уцелевших и еще деятельных... Как вы думаете, не погибло ли все?

Сильно впечатлительная, легко приходящая в энтузиазм при всяком, даже незначительном успехе и легко падающая на время духом при неудачах, она теперь была в разочарованном состоянии, и ей казалось, что и весь мир должен находиться в таком же настроении по причине повсеместных арестов наших друзей и товарищей.

Я не мог ей сразу ответить на ее вопрос. То, что я видел в народе, показывало мне, что если б правительство не помешало нам в то лето ходить по деревням со своими книжками и раздавать их безграмотным или полуграмотным прохожим на цигарки, то к осени мы все без исключения возвратились бы в свои учебные заведения. И мы продолжали бы научные занятия в полном убеждении, что новый бог, которого мы создали себе в тогдашнем крестьянине вместо старого, библейского, еще не в состоянии осуществить наши идеалы и немедленно создать во всей ее красоте новую жизнь, в которой люди узнают друг в друге своих сестер и братьев и каждый будет сейчас же готов отдать свою жизнь за ближнего.

Но ведь я никогда и не надеялся исключительно на простой народ, а больше всего на себя и на своих друзей, хотя нас было и немного. «Ведь сила не в числе, а в героизме»,— думалось мне.

— Раз наше дело справедливо, оно уже не может погибнуть,— ответил я ей,— хотя, может быть, крестьяне теперь еще и не готовы. Я даже не раз думал, что при телеграфах и железных дорогах общих восстаний, вроде крестьянской войны, какая была в средние века в Германии, теперь не может быть. Их подавят в самом начале, и выйдут отдельные вспышки, как хотел Ковалик.

Я думаю, что надо начинать с центров, со столиц, с заговоров и, между прочим, ближе сойтись с рабочими.

— А вот мы с вами мечтали именно о партизанской борьбе в деревнях,-— сказала она, грустно улыбаясь.

— Я и теперь мечтаю о ней по временам, но считаю это простыми мечтами. Больше всего мне хотелось бы познакомиться с рабочими. Когда я возвращусь в Москву, я приму там наследство, которое оставил мне Устюжанинов перед своим арестом, и познакомлюсь с ними. А больше всего я по-прежнему мечтаю о введении у нас республики вроде Соединенных Штатов в Америке.

— Вы — идеалист! — сказала она, пожимая мою руку, лежавшую в ее руке.— И вы не выживете, если разочаруетесь.

— Я никогда не разочаруюсь.

— Но как же не разочароваться во многом? Ведь эти аресты повсюду происходят только потому, что некоторые из первых арестованных, ради спасения своей собственной жизни, начали болтать на допросах и выдавать своих товарищей. И особенно много таких оказалось как раз среди сочувствовавших нам и соглашавшихся на все крестьян и рабочих!

— Но ведь мы идем не из одной дружбы к товарищам и простому народу, а для осуществления свободы, равенства и братства, и потому, что сами не хотим жить рабами. Если наши товарищи или современные крестьяне и рабочие и окажутся вдруг недостойными этих идеалов, то сами наши идеалы не станут от этого хуже. Вот почему я не разочаруюсь ни от каких неудач и всегда буду трудиться для осуществления нашей великой цели, все равно—с товарищами или один.

— «Один в поле не воин!»— сказала она мне. Это было заглавие популярного в то время романа Шпильгагена.

-— Шпильгагенский герой только потому был один в поле не воин,— ответил я,-— что он хотел обосновать осуществление своих идеалов на сочувствии к нему короля.

— А мы — на сочувствии учащейся молодежи из привилегированных сословий! Клеменц правду говорит, что как только будет дана конституция и свобода слова и науки, так симпатии интеллигенции к социализму прекратятся совсем.

Она простилась со мною, встала с окна и пошла, периодически освещаемая полосами лунного света из окон, в другую комнату к своему, закашлявшему во сне, мальчику. Я смотрел ей вслед и думал: «как грустно, что мы обречены, что личное счастье не для нас!» Мне так хотелось бы прижать ее к своему сердцу и расцеловать. Мне тогда только что кончилось девятнадцать лет, хотелось и личной жизни и личного счастья; но я серьезно относился к любви и к своей деятельности и прогнал с усилием воли возникавшее чувство. Моя мысль снова направилась к тому, о чем мы с нею говорили, оно было так мне близко!

«Теперь,— думалось мне,— наше движение неизбежно пойдет в том направлении, в котором я и мечтал его видеть. Глупое начальство своими арестами сделает то, чего никто другой не мог бы сделать помимо него. Насильно закрыв начатую нами дорогу в народ, оно заставит нас именно и пойти по настоящей — в центры, в города, в заговоры».

Я, как в детстве, простился с луной и звездами, сошел с окна и, не закрывая сего, лег на диванчик за столиком, прикрывшись своим легким пальто.

Но, очевидно, луна не хотела еще расставаться со мною: ее лучи падали прямо на меня, и, открыв глаза, я мог ее видеть с моего дивана. В голове начали возникать обычные грезы, и даже слагалось стихотворение на тему нашего разговора о баррикадах:

Нет, друзья, не вернется обратно,

Что бывало лет триста назад,

Время бунтов прошло безвозвратно;

Наступила пора баррикад...

Но прежде чем я успел его закончить в своем уме, я уже спал крепким сном.

 

4. Я оказываюсь просто мальчиком

Наша тройка бойко подкатила к помещичьей усадьбе. Пыльные и уже загорелые от июльского палящего солнечного зноя, мы были радушно встречены молодым хозяином в белой украинской рубашке, расшитой по воротнику и рукавам всевозможными узорами, и его красивой женой, слабого, изнеженного телосложения, одетой совсем не по-деревенски, а очень изящно, в легком платье с тонкими кружевами. Они уже были извещены телеграммой своего родственника, что интересные гости, которых они желали иметь, приедут к ним в этот самый день.

Оба с любопытством вглядывались в нас. Получив приветы через нас от своего родственника и однофамильца Петрово22 и его семейства, они повели нас в приготовленные нам комнаты, где мы быстро умылись, и, напившись чаю с хозяевами, пошли осматривать их имение, обыкновенную помещичью усадьбу с большим фруктовым садом. Прямо за ним находилась речка, превращенная запрудой в большое озеро. У открытого шлюза плотины вертелось мельничное колесо, с которого каскадами низвергались струи воды. Хозяева познакомили нас с мельником, сводили в свой дубовый лесок и на ручей с водопадами, по берегам которого росли кусты ежевики со спелыми ягодами. Познакомив нас затем с пришедшей из леса сестрой хозяина Марусей, хорошенькой гимназисткой лет шестнадцати, они просили нас быть, как дома, без церемоний, потому что время рабочее и хозяин будет свободен только за обедом и по вечерам.

Все это мне очень понравилось, и на следующий же день я широко воспользовался предоставленной мне свободой.

В то время деревенским властям и в голову не приходило следить за гостями в помещичьих жилищах. Ни о каких паспортах не было и помину в усадьбах, и мы с Алексеевой могли считать себя здесь в безопасности, как если б находились за границей. Это сознание, после всевозможных московских соглядатаев и третьеотделенских западней, целиком наполняло меня. Я чувствовал себя как бы только что приехавшим на каникулы после долгих утомительных занятий. Мне хотелось с радостью бегать, прыгать через канавы и выделывать всякие мальчишества.

— Давайте скатываться по этому откосу к берегу ручья! — сказал я всей компании, когда хозяева привели нас на один из своих холмов, покрытый пестрыми цветами.

Всё засмеялись, как будто считая мои слова за шутку. Но я продолжал настаивать.

-— Уверяю вас, что это очень интересно, надо только прижать руки плотно к бокам и катиться по откосу, как бревно, в конце даже трудно будет остановиться. Я часто так делал, когда был мальчиком.

— Мальчиком другое дело,— заметил хозяин.— Но кататься на земле взрослым!

Ему было лет двадцать шесть и, насколько помню, он был отставной поручик, принявшийся за хозяйство после женитьбы в Петербурге, год или два назад. По-видимому, он боялся скомпрометировать свое достоинство перед Алексеевой и собственной супругой, которая, судя по большому количеству французских романов, в усадьбе, была большой любительницей художественной литературы.

Но его сильной и живой сестре Марусе мое предложение, очевидно, очень понравилось.

— Давайте, давайте вместе! — воскликнула она.

И мы тут же, при общем смехе, рядом друг с другом, докатились до самого ручья, едва остановившись, чтобы не попасть в воду.

Все смеялись, но никто не захотел нам подражать, опасаясь выколоть себе глаза, хотя в мягкой сочной траве это было совершенно невозможно.

После такого первого дебюта я влез с Марусей, тотчас же подружившейся со мной, на крутой обрыв берега. Потом, оставив остальных, объявивших, что в такой зной совершенно невозможно гулять, и ушедших в дом, мы оба лазили еще на плотину вверх, от поверхности воды и под мельничное колесо, окатившее нас струей холодной воды. Затем и Маруся убежала от жары домой, а я пошел на мельницу, где расспросил мельника о местных деревенских делах и людях и осмотрел все жернова и шестерни. Увидав, что тут больше нечего делать, я пошел в сад, никем не замеченный, влез на самую вершину ели, росшей недалеко от дома, и начал наблюдать с нее, как с колокольни, живописные окрестности.

— Николай Александрович! Где вы? О-бе-е-едать! — послышался с балкона голос хозяина.

— Зде-е-е-сь! — крикнул я из густых ветвей еловой вершины. Петрово в изумлении огляделся кругом. По моему голосу

было ясно, что я недалеко, а между тем меня нигде не оказывалось.

— Где же вы?—повторил он.

— Да здесь, близко!

— Где он? —обратился с недоумением Петрово к вышедшим вслед за ним на балкон своей жене, сестре Марусе и Алексеевой.

— Вон он! — вскрикнула в восторге Маруся, показывая пальцем на густую вершину ели, где я сидел.

— Господи! — воскликнул хозяин.— Сидит на дереве, как птица! Вот уж никак не ожидал, что наши современные революционеры такие. Я представлял их солиднее.

Алексеева засмеялась, но по ее лицу за обедом я мог заметить, что ей было обидно и даже, пожалуй, несколько стыдно за меня.

— Не лазайте здесь больше на деревья и не катайтесь по траве!— сказала она мне, когда мы случайно остались одни.— Я уже хорошо познакомилась с нашей хозяйкой. Это она просила своего мужа показать ей революционеров, пригласив кого-либо в гости, но она это сделала не из сочувствия, а из любопытства. А он простой либерал (так назывались тогда не активные конституционалисты).

Я обещал ей держать себя солидно, но в душе моей было горько. «Почему это,— думалось мне,— непременно требуют, чтоб ученые, революционеры, общественные деятели ходили непременно в цилиндрах и выступали всегда так важно, как будто у них на каждой ноге по нескольку мозолей?»

Чтобы поправить впечатление, я в один из следующих вечеров, когда на темном, безлунном небе выступили миллионы звезд, стал называть присутствующим главные из них. Маруся стала повторять за мной и заучивать их названия.

— Откуда вы их знаете?—спросил меня недоверчиво Петрово.

Я ему ответил, что знаю их еще со второго класса гимназии, когда начал лазить с картой неба на крыши, чтоб изучать звезды.

— Но вы могли все перепутать по карте!

Я взглянул на него с изумлением.

«Как же можно перепутать? — подумалось мне.— Очевидно, он сам никогда не пробовал ничего подобного и совсем не знает самых простых вещей в астрономии. Значит, ко всему, что я стал бы говорить о небе, он отнесся бы только с недоверием, и больше ничего!»

На следующий день, и опять с той же целью поправить дурное впечатление от сиденья на дереве, я хотел показать ему свое знакомство с геологией и стал объяснять характер некоторых геологических обнажений на берегу речки, но и тут опять наткнулся на то же самое скептическое замечание:

— Откуда вы знаете? Ведь вы еще не учились в университете, а в средних учебных заведениях этого предмета не проходят.

— Но я уже прочел много специальных курсов и исследований по геологии и, кроме того, практически изучал подмосковные отложения и нашел в них порядочно интересных окаменелостей, которые хранятся в Геологическом кабинете университета.

В ответ опять тот же взгляд, полный недоверия...

В виде последней попытки я, воспользовавшись, кажется, проходящей мимо нас коровой, перечислил ему разряды позвоночных животных, как будто с целью показать, что у нас, в России, есть представители большинства их, но и здесь вышло то же самое, что со звездами. На основании какого-то уже сложившегося предубеждения против меня,— очевидно, из-за моей молодости и отсутствия солидности,— он не хотел допустить мысли, что я могу что-нибудь знать, чего он сам не знает, и, когда я говорил о чем-нибудь, он думал, что я говорю как попало.

Здесь впервые обнаружилась для меня трудность, не будучи солидным по виду и официально дипломированным человеком, заслужить какое-нибудь признание среди нашего обычного, малообразованного общества.

Всякий раз, когда я сталкивался в то время со специалистами в естественных науках, я тотчас же заинтересовывал их собой и своими идеями. Слыша, как я со смыслом произношу специальные термины разрабатываемой ими науки и говорю о ее новейших и старых теориях, они сейчас же забывали мою молодость и недипломированность и начинали говорить со мною, как равные с равным. А когда я говорил то же самое в так называемом среднеобразованном, а в сущности совершенно необразованном обществе, по возрасту старше меня, то выходило, что тут не хотели даже и слушать меня. И когда я при каком-нибудь поводе излагал свои мысли, мне просто отвечали:

— Ваши собственные выводы не имеют значения. Важно то, что об этом думают серьезные ученые!

Образовалась какая-то непроницаемая стена... Только те, кто был со мною одного возраста или еще моложе меня, слушали меня тогда со вниманием. В этой усадьбе мне в первый раз пришла в голову новая мысль: мнение моих друзей, что учиться надо для науки, а не для дипломов, не всегда справедливо. Если вы хотите только изучить науку для себя, то диплом вам, действительно, ни на что не нужен. Но если вы хотите, чтобы ваши научные мнения с доверием принимались обычными людьми, то диплом вам будет очень полезен, именно благодаря почти полному невежеству наших среднеобразованных людей. Когда против вас и публичном споре выступит дипломированный, все будут слушать его, а не вас, хотя ваши знания и были во сто раз больше, а ваш оппонент уже забыл все то, что знал, и просто говорит, что попало на язык.

Только в том случае, если у вас будут самостоятельные научные работы, признанные специалистами, вы избавитесь от этого недоверия и даже как будто получите некоторый плюс: репутацию человека, пробившего себе дорогу к знанию собственными усилиями без посторонних помочей.

Но тогда мне было только двадцать лет, у меня не было еще никаких печатных трудов, и потому такое отношение ко мне со стороны Петрово было мне до глубины души обидно. Лишь внутреннее сознание, что по существу я прав, что я говорил ему только то, что хорошо знаю, сильно смягчало эту обиду.

«Он так думает обо мне, потому что ему нравится так думать...— говорил я сам себе.— Ну и пусть делает себе удовольствие и воображает, что я ничего не знаю, тогда как не знает этого он. Ведь от его мнения я не буду глупее! Даже лучше, если обо мне думают хуже, чем я есть на деле, потому что доверившиеся мне не разочаруются потом. Многие люди стараются казаться другим лучше, чем они есть. Им верят, потом разочаровываются и, раз обманутые, теряют веру во всех людей вообще и делаются несчастными. Во мне, по крайней мере, никто не разочаруется».

И полный этими новыми мыслями я в тот же вечер решил не слушаться более советов Алексеевой, не стараться насильно показывать всем, что и я кое-что знаю, и отбросить прочь «непреклонную гордость во взгляде», о которой выразился Михайлов в посвященном мне стихотворении. Надо вести себя совсем естественно, решил я, и на следующий же вечер, во время общей прогулки, дал полную волю своей прирожденной потребности в быстрых движениях.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz